Уходит год…
Так утвердил человек, что конец и начало годового круга приходятся на темную пору, когда спит земля, укрытая снегом, и лютует мороз.
Наблюдатели природы — земледельцы, лесники, моряки, охотники и поэты — вспоминают лицо уходящего года.
В солнцеворот, когда зима на мороз, а солнце на лето, говорят, поворачивается в берлоге медведь, а для домашнего скота наступает день полукорма — должна быть потрачена только половина запасенного корма.
Не в полночь, не на исходе ночи, а на рассвете крепчает мороз. В годовом круге январь самая холодная пора и рассвет. За то, что смотрит январь и в новый и в старый год, назвали его римляне именем двуликого бога Януса.
У нас на Руси именовали этот месяц тоже по характеру, но проще — Сечень.
В глубоких омутах, в черных ямах, покрытые слизью, одна к одной сонно стоят рыбы. Темно под водой, но тепло — теплее, чем на воздухе. Может быть, поэтому не в лесу, не в поле, не на светлых мшагах, а под толстым льдом первым почует весну пегий налим, выйдет на отмель и закрутится в весенней игре — танце просыпающегося солнца.
Слепящий простор, синие тени деревьев, путаница голубых лыжней. Можно пить воздух — утром понемногу, с опаской, днем в полную меру. На рассвете воздух острый, как ледяные иглы, днем, когда согреется, мягче и пахнет талым снегом. Не верьте, что снег — вода, запаха не имеет. Кто бывал в эту пору в поле, знает. Надо уйти подальше в февральские поющие снега. Да, поющие! Солнечным утром снег не по-зимнему шуршит и повизгивает под лыжами, а поет. Поет мелодично и радостно.
В полуденные часы среди туч показываются глаза марта. Холодные они, но веселые, с искрой. Глянут вниз, и нестерпимым блеском вспыхнут снега, разбегутся по ним бессчетные огоньки, а тени, резкие голубые тени, спрячутся за стволами деревьев. Больно смотреть в глаза марта. Потому низко, опустив голову, бродит по насту и поет про них краснобровый косач и про них же — про синие глаза марта — изредка спрашивает далекого соперника: «ви-диш-ш-ш-шь?»
После звонкой от мороза ночи, после зеленой от стужи зорьки в полдень взлетела над спящими снегами синица. Взлетела на вершину самой высокой осины и сумела увидеть весну. Осмелилась спеть: «Синий день! Синий день! Синий день! Зиме конец!»
Эту песню услышали все, и никто не удивился. Осерчал только ветер сивергас. Дохнул недовольно раз и другой и разошелся. Три дня гуляла, гундела и гремела пурга. Три дня шумела, шелестела и шипела поземка. Синица не испугалась. Оттерпелась в дупле от сиверика и, только унялась погода, вылетела, пригрелась и твердит веснянку: «Синий день! Синий день! Синий день!»
Из снежной подушки на крыше вытекла капля. Пока капля сбегала по карнизу, она несколько раз превращалась в льдинку, но потом набрякла и брызнула на панель. Тотчас, как эхо, по всем улицам разбрызгали весеннюю канитель воробьи.
На заре в садике против открытой форточки запел с прилета зяблик.
В кухне под газовой плитой забренчал кастрюлей еж. Он спал всю зиму в ватнике за шкафом и вышел первый раз.
«Фюи-фюи-фюи-титирвич!» — пел зяблик.
«Динь! Динь! Динь!» — звенел еж.
Спать было невозможно, но никто не сердился, лежали и улыбались. Радовались: пришла весна.
Озеро посинело и подняло лед. Облачно.
Я знаю, что где-то там, далеко от берега, прямо на льду отдыхают стаи пролетных птиц. Их не слышно, они пасмурничают.
Солнечные столбы опускаются из облачных прогалов и скользят по льду широкими ослепительными пятнами.
Когда сияющий блик приходит к чайкам, они кричат радостно и визгливо, все время, пока не вернется тень.
Замолкли чайки, вдаль уходит солнечная поляна, и вот уже кроншнепы встречают ее томной путевой песней. Еще дальше звонко трубят солнцу лебеди и примолкают, когда гаснут лучи.
Снова бегут по озеру солнечные столбы, и опять кричат птицы.
Так час за часом идет у них разговор с солнцем.
Серые-серые ольхи выкинули сережки, стали рыжими и пушистыми, когда на редкие островки снежной крупки пошел дождь.
Теплый туман поднялся до рыжих вершин, и там, в легкой дымке, затрепетал вальдшнеп. Он проткнул клювом белесую пелену, вылетел на поляну и радостно цикнул. Тотчас его простую и бодрую песню подхватил певчий дрозд, попробовала повторить зарянка, по-своему переиначил скворец, и нескончаемым ответом, стонущим воркованием загудел косачиный ток в Долгом Мху.
Ветер притих с вечера, а к утру сосны на току совершенно застыли. Оранжевая зорька была чиста, но вечернего большого тепла хватило на всю ночь, и под ногами не хрустело.
Глухарь пел без умолку, словно хотел допеть все, пока не состарилась весна, не растаяли последние блинки снега, не отцвели подснежники, пока не заурчал шумливый козодой.
Я подошел близко. Он показался мне очень большим — черный, гладкий, на гнутом сосновом суку. Стрелять пришлось через вершину не одетой еще березки. Глухарь умер там, наверху, не допев песню, и рухнул в мох.
Тяжело держать в руке грузную птицу, но как она хороша! Сине-зеленые перья на груди, седая изморозь шеи, рыже-коричневые крылья, чистое белое пятнышко у плеча и хвост как траурный веер.
Умерла красивая птица.
Крупная прозрачная капля упала мне на руку. Еще и еще, чаще и чаще. На небе — ни облачка. Откуда же дождь? Плачет березка, роняет капли с перебитых дробью ветвей. Каждое утро он пел здесь, рядом, большой и нарядный.