Я не взял его с собой в день открытия охоты, вообще не брал на охоту. Спокойно снимал со стенки ружье — на это Пик внимания не обращал: не понимал. Закрывая калитку, приказывал: «Дома! Оставайся дома». Труднее было с дичью. Приносил в рюкзаке в кладовку. Он имел дело только с жареными косточками и вряд ли особо отличал от любых других.
Почему я так решил? Почему так поступил, хотя и стыдно было смотреть в честные цыганские глаза? Я приобщил его к природе: полю, лесу, болоту, озеру, к широкому поиску, к блаженной усталости после большого похода. Это вошло в его жизнь накрепко. Когда я заболел, он по утрам не прыгал и не взвизгивал, подходил к кровати, клал голову на крайчик одеяла и выразительно вздыхал.
Что, если бы я подарил ему и охотничье счастье? Азарт осмысленных розысков, выстрелы, погоня, пойманная птица в зубах. Это вторая жизнь для кровной собаки. Но подходит ли она для Пика? Что ждало его в семье, в городском доме? Для тещи ненавистен, для жены безразличен, муж не охотник, и ему некогда, мальчик хороший, ласковый, но он уже поиграл. Что осталось бы у Пика от охоты? Вечная тоска и сны: погоня, подергивание лапами на месте и гнусавое повизгивание.
За ним пришли. Я собрал его в дорогу: ошейник, поводок, намордник. Он не отходил от меня. В дальней комнате я взял его за щеки и поцеловал в белую букву «V» на середине головы. «V» — виктория, победа. Ни у меня, ни у него победы не было. Я стоял на крыльце, его уводили на поводке, он смотрел на меня и шел как бы задом наперед. Он видел, что я печально развел руками. Если бы он был человеком, то пожал бы плечами, и не просто, а с укоризной. Он не знал многого.
Он всегда сидел на кровати у стола и внимательно, неотрывно смотрел на печную занавеску. Занавеска не шевелилась, и за ней, на печи, кроме подойника, лучины и стоптанных валенок, ничего не было. Но не все ли равно, на что смотреть, если глаза ничего не видят?
Годы почти не тронули его густых, отливавших цыганской синевой волос, но глубокие складки на лбу и щеках пересекались частой насечкой морщин, а тяжелые, словно уставшие, кисти рук почти всегда лежали на коленях.
Его час приходил под вечер. Изощренным, необыкновенно тонким слухом, раньше всех, улавливал он наши шаги.
— Саша! — говорил он, не шевелясь и не оборачиваясь. — Подогрей самовар, охотники идут.
Мы вваливались в избу с клубами морозного пара, шумные, веселые, холодные. Собаки прорывались в комнаты, постукивая льдинками, пристывшими к лапам.
Старик не двигался, только чуть улыбался, улыбался потому, что тетерева пахли снегом, зайцы — кровью, собаки — сладковатым медовым запахом псины, и все это было ему знакомо и любо с давних пор.
После обеда, когда отогреются пальцы на ногах, за последним стаканом чая, не раньше, чтобы не было никакой помехи, кто-нибудь из нас должен был подробно рассказать все, что случилось за день. Начинался второй поход. От крыльца по огородам в поле, через мостик на вырубку и дальше в лес по тонкому льду ручья, вдоль тропинки в молодом ельнике к дальней мшарине, по просеке в болотистой кромке на лесные покосы, от них — на кряж и по нему, через поле, домой. Нельзя было пропускать ни шагу пути, ни часа времени. Он шел с нами легкой ногой, по знакомым с детства местам, волнуясь, слушал гончих, стреляя белоснежных зайцев, мелькающих в частом осиннике. И как он радовался удаче и досадовал на промахи!
Это был его час, час торжества неугасимой охотничьей страсти!
— Значит, он ее к самым Вешкам уводил? Скажи пожалуйста!
А ведь в лягах лед не держит, поди в заколенниках не пройти. Молодец. Говоруппса, вернула! Слыхал я про этого белячишку. Подберезовского Николая собачонка его не раз туряла. И ты его с первого?
Мы были заботливыми и внимательными спутниками старика на его невидимой охотничьей тропе, а он — строгим судьей сложного охотничьего дела.
В этот день мы закрывали охоту по перу и начали мечтать об охоте с гончими.
В прозрачных, шуршащих палым листом ольшаниках по берегам лесной речки сбилось много пролетных вальдшнепов. Плотные пером, ленивые, они хорошо выдерживали стойку, неохотно поднимались и отлетали недалеко. Охота была хорошая.
Одному из нас даже удалось в теплый, почти жаркий полуденный час с очень опытной легавой прижать к опушке и выгнать на чистое место сторожкого косача.
Неторопливо, слегка дрожащей рукой старик прикоснулся к каждой птице, у тетерева тронул клюв, брови, погладил тугие перья.
— Валешень весь пролетный, ни одного мостового. И не диво — тот давно должен уйти. Черныш молодой, а гляди, как вымахал, поди, ни одного рябого перышка нет. Разве под клювом…
Вечером за столом разгорелся спор.
— Я просто не понимаю, — горячился Борис, самый младший из нас, — как можно называться охотником и говорить, что обстановка охоты не имеет никакого значения! Вы что же, и на помойке могли бы охотиться?
— Вполне мог бы, — спокойно ответил Горелов, — и именно на помойке, самая лучшая моя охота на пролетных дупелей была под городом, на краю Васильевского острова, на свалке. Помню, как спотыкался о какое-то железо, вяз в противной жиже, крушил ногами фаянсовые осколки… Но собака работала хорошо, стрелял я удачно, дупеля было много. В общем, ту охоту никогда не забуду!
— Хорошо, пусть так. Но почему же вы держите хорошую легавую, почему у вас дорогое ружье, а не какая-нибудь кочерга-берданка? Почему прошлой осенью, когда вас звал с собой местный охотник, — помните, он привел с собой какого-то урода и сказал: «…У меня не кровный, а верблюдок, но работает хорошо», вы пошли с нами, с Говорушкой?